ИДЕЯ ЧЕЛОВЕКА
Реферат на тему:
«Идея человека»
Работу выполнила
студентка 209 группы
Харитонова Дарья
Преподаватель – Радул Д.Н.
Москва 2004 год
Философия, как известно, обращается к непреходящим ценностям и универсальным вопросам, постигает предельные основания бытия. Тайна человека, несомненно, принадлежит к кругу вечных проблем. Это означает, что любовь к мудрости, по-видимому, неразрывно связана с распознаванием загадки мыслящего существа. Что такое человек? Можно ли считать его уникальным созданием на Земле? Почему в отличие
от других природных существ он наделен всепониманием? Какова природа человека? Что определяет суверенность его духа? В чем драма человеческих отношений и человеческого существования? От чего зависят смысл и ценность человеческой жизни? Подобного рода вопросы в той или иной аранжировке обнаруживаются в философских текстах разных эпох.
В этой книге сделана попытка проследить развитие философско-антропологических воззрений, раскрыть их глубину и богатство, показать своеобразие антропологических интуиций далеких и близких культур, выявить внутреннюю проблемно-смысловую близость конкретных философских выводов о человеке. Разумеется, первоначальные представления о человеке сложились еще до того, как зародилась религия или
возникла философия. Но задумавшись о самом себе, человек, надо полагать, никогда не оставит эту тему, пока существует философия и человечество.
Размышление о человеке всегда было ключевым для философии. С тех пор как человек стал раздумывать об устройстве окружающего мира, он начал постигать и самого себя. Кто я и кто мы? Откуда взялись? К чему и куда идем в бесконечном историческом развитии? Что выделяет нас в пестром многоликом сонме живых существ, населяющих Землю, и что роднит с ними? Меняется ли человек как биологический вид
по мере своего интеллектуального и нравственного совершенствования? Каким путем развивается его дух – к познанию мира и себя в нем или к саморазрушению? Может ли он изменить окружающий мир или, напротив, являет собой раба обстоятельств?
Нужна ли антропологическая теория для раскрашенного муляжа? Нет, важен лишь ее выхолощенный идеологический трафарет. Вот почему гуманистическая риторика сочеталась в нашей идеологии с вытравлением конкретного знания о человеке. Антропологизм как тип мышления получил ярлычок – "абстрактный". Предполагалось, что философы, размышлявшие о человеке, безнадежно погрязли в биологизме.
Биосоциальную природу человека стали толковать в том смысле, будто индивид и вовсе существо бестелесное. А ведь мы всей плотью и кровью принадлежим природе...
Человека кроили по меркам социальности. Он был объявлен простым слепком общественных отношений. Хочешь судить об индивиде – вникай в его социальное положение. Каков образ жизни – такова и личность. Меняются общественные условия, автоматически преображается и человек. Его лепили по новым лекалам. Сознательность индивида легко отождествлялась с минимумом партзнаний. Сам процесс становления
личности во всем богатстве его сознательных и стихийных устремлений, субъективной уникальности выносился за скобки.
Затевая грандиозные преобразования, непосильные сдвиги во всех сферах жизни, мы стали обстоятельно говорить о машинах, сложной технологии, эффективном управлении. При этом человека воспринимали по-прежнему как некую абстрактную и всегда равную себе величину. Все еще по инерции думали о человеческом материале, о том, как максимально и с возрастающим эффектом приспособить человека к машине.
Позже, в условиях демократизации общества, с удивлением разглядели угрозу диктатуры индивида, готового решать свои жизненные проблемы по собственному разумению – делить оставшееся довольствие, выносить смертные приговоры, освистывать инакомыслящих.
Время, однако, показало: достоинство любой социальной доктрины непосредственно связано с тем, в какой мере она соотнесена с человеком. Заговорили о примитивном понимании человеческой природы в социалистическом учении. Все чаще оказывалось очевидным, как непоправимо и длительно мстит за себя пренебрежение к философскому постижению человека. Философская антропология становится модной: вслед
за Институтом человека создаются и другие структурные подразделения, призванные распознавать тайну человека.
Можно ли полагать, что с прежней недооценкой философской антропологии покончено? Увы, глубокого переворота в философском мышлении не произошло. Напротив, возникло даже известное разочарование по поводу ее первых результатов. Вот, скажем, идея комплексного изучения человека. Выдвинутая еще в 30-е годы, она сегодня завладела общественным сознанием. Кажется, что проще: объединим усилия
философов, биологов, психологов, социологов – и получим некое обобщенное целостное знание о человеке...
Между тем комплексные усилия далеко не всегда рождают глубокие и радостные итоги. Это заметили уже многие отечественные специалисты, потерявшие интерес к синтезу накопленных сведений. Дело в том, что предпосылки и выводы различных конкеретных дисциплин зачастую несовместимы. Если, скажем, экономика допускает, что человек способен к рациональному выбору, то психология исходит из того, что
мотивы человеческого поведения в большей степени иррациональны. Социология рассматривает человека как чрезвычайно пластичное существо, способное к различным общественным адаптациям; психология в противовес данной установке ищет стабильные характеристики психики, которые обеспечивают постоянство поведения личности внутри любой эпохи. Биология пытается доказать неизменность человеческой
природы, историки же, наоборот, проявляют интерес к тому, как под влиянием культурных факторов преображается человеческое естество...
Стало быть, сущность человека не выражается полностью в любом антропологическом феномене. Эту мысль в середине ХХ столетия хорошо выразил Э.Кассирер: "В итоге наша современная теория человека утратила свой интеллектуальный центр. Взамен мы достигли полной анархии мысли... Реальный кризис проблемы обозначился с того момента, как перестала существовать центральная сила, способная направлять
все индивидуальные усилия. Тем не менее первостепенная важность проблемы была прочувствована во всей совокупности различных ветвей познания и исследовательской работы. Но при этом исчезла сама возможность апелляции к некоей авторитетной инстанции. Теологи, ученые, политики, социологи, биологи, психологи, этнологи, экономисты – все подступали к проблеме с собственных точек зрения. Сочетать
или соединить все эти частные аспекты и перспективы не было никакой возможности... Такова странная ситуация, в которой находится современная философия".
Не случайно желание отечественных исследователей как можно быстрее обрести плоды плодотворного синтеза различных научных подходов обернулось пока разочарованием. Мнилось: пусть конкретные дисциплины накопят разноречивые сведения, а мы, философы, вооруженные идеей целостности человека, произведем продуктивный синтез, так сказать, обобщим эмпирию фактов.
Парадокс, однако, состоит в том, что наиболее значительные интуиции о человеке складываются в философии вовсе не на фундаменте конкретных наук, а зачастую вопреки им. Возьмем для иллюстрации прошлый век. Стремительное развитие биологии приводит к убеждению, что в человеке как природном существе нет никакого значительного своеобразия. Он представляет собой завершение эволюционного развития
и с этой точки зрения отличается от других живых созданий. Позитивизм, опираясь на эти данные, постулирует идею совершенства человека как биологического организма.
В противовес этой точке зрения формируется иная философская установка. Она возникает как догадка и совершенно устраняется от открытий биологии. Сначала А.Шопенгауэр, а затем Ф.Ницше задумываются над странностью человека как живого существа. Путем чистого философского умозрения формулируется мысль о том, что человек, вероятно, выпадает из цепи природных тварей. Напротив, если допустить, что
человек – уже установившееся животное, то ничего, кроме халтуры природы, не получается.
Философы жизни выдвигают идею о том, что человек – это еще не установившееся животное (Ф.Ницше). Отсюда догадка, что в биологической эволюции нет никакого предустановленного плана. Человек вовсе не замыкает некую природную цепь, а попросту выпадает из ее звеньев. Все, что оценивается как приобретение человека, на самом деле процесс его вырождения. Эти суждения радикально преображали
философскую антропологию. Предположения философов жизни оказали огромное воздействие на научные представления нашего века.
Итак, значительные прозрения философской антропологии возникают нередко вопреки "комплексности". Напротив, желание "поднакопить фактуру" и затем перейти к синтезу часто оборачивается длительным теоретическим застоем. Разумеется, здесь нет установки отрешиться от внушительных успехов конкретных наук в постижении человека. Наоборот, содержится призыв развивать антропологическое
воображение...
Но как приступить к этому отечественным исследователям, в головах которых так цепки еще социоцентрические предубеждения? Мы все еще убеждены, что только общество формирует человека. Между тем человек еще до истории был уникальным созданием. Он представляет собой особый род сущего... Его прида оказывает всепроникающее воздействие на культррода оказывает всепроникающее воздействие на
культуру и социум.
Без этих предпосылок мы никогда не поймем, почему в западной философии происходит внушительный "антропологический поворот"... Общие признаки этого процесса очевидны: они проявляются в обостренном интересе к проблеме человека, в возрождении антропоцентрических по своему характеру вариантов исследовательской мысли, в выработке новых путей философского постижения человека.
Но почему именно сейчас, на исходе ХХ столетия, обнаружился такой интенсивный запрос на распознавание специфически человеческого? Что принципиально нового несет в себе антропологический ренессанс? Постановка этих вопросов вводит нас в сложное проблемное пространство.
Напряженное внимание к феномену человека вызвано прежде всего потребностью индивида постоянно решать жизненные проблемы, возникающие в контексте его повседневного существования. Эти проблемы оказались сегодня весьма острыми. Вряд ли за всю историю человечества найдется поколение, которое так лишено почвы под ногами, как нынешнее. Любой выбор нередко представляется одинаково невыносимым.
Почему человек наших дней, вооруженный знанием, находится в потоке невероятных монстриальных видений? Отчего конец очередного тысячелетия сопряжен с неотвязными апокалипсическими предчувствиями?
Каковы же приметы современного апокалипсиса? Это прежде всего крушение классической рационалистической традиции. Великие умы прошлого задумывались над тем, как выстроить человеческое общежитие по меркам разумности. Но идеал рациональности, который на протяжении многих веков питал западноевропейскую философию, испытывает сегодня серьезные потрясения. Люди ищут средство жизненной ориентации
отнюдь не в разуме, а в мифе, интуитивном прозрении.
Крах классического рационализма очевиден. С лучшими намерениями, но с наивным недостатком реализма, рационалист воображает, что небольшой дозы разума достаточно, чтобы исправить мир. Сознательный человек в одиночку борется с превосходящими его силами. Мы, великовозрастные дети эпохи Просвещения, еще в начале века надеялись, что разум своей всепроникающей мощью устранит зло современного
мира. Первая мировая война развеяла эти иллюзии. Оказалось, что человечество было вовлечено в бойню, которой не хотел ни один народ. Однако война разразилась, показав, что человеческий род вполне может истребить сам себя. Это было едва ли не первое провозвестие грядущего апокалипсиса.
Многие современные философы заговорили о потерянности человека. Какое зловещее открытие нашего столетия! Человек, оказывается, поступает безотчетно, не соотносясь с резонами разума. Его психика – огромное вместилище полуосознанных тревог, вязких страхов. Достаточно пустячного повода, и разрушительные предчувствия охватывают все существо человека.
В канун второй мировой войны психологи, столкнувшиеся с чудовищами, которые внутри нас, еще надеялись на ресурсы психотерапии: можно, вероятно, освободить человека от навязчивых фантазий, от излишней эмоциональности, вразумить относительно неоправданности тревоги... Но в сознании выдающихся умов столетия вызревала уже иная мысль: человек фатально заражен собственными видениями. Возникнув
однажды, эти кошмары уже не отпускают сознание. Страх неизбывен. Он повсеместно подстерегает нас. Его питают постоянные латентные тревоги. Никогда прежде люди не ощущали такой подорванности разума, его неспособности быть нравственной и духовной опорой, как сейчас. Выход на историческую арену атомизированной толпы, зараженной инстинктами безотчетной ненависти, слепой ярости, свидетельствует
о том, что в массовом обществе нет культа интеллектуализма. Напротив, живет подсознательная жажда расправы...
Расшатанность психики, крах рационалистической традиции, угроза самоистребления человечества – приметы современного апокалипсиса. Наука сегодня, как может показаться, приблизилась к распознаванию важнейших секретов приды. И вароды. И вместе с тем открывается бездна непостижимого. Порою возникает подозрение, что наука ведет человечество по ложному пути. Архетип разумного человека ставится
под сомнение.
Мартин Хайдеггер не случайно отмечал, что наука вряд ли сможет раскрыть тайны человеческого бытия, коль скоро она не способна понять пределы и смысл собственного развития. Наука утратила пафос искания изначальной целостности, универсальности бытия. Духовные корни науки оказались отсеченными. Она во многом потеряла метафизическое, нравственное измерение. Поэтому возникает недоверие к
современному научному постижению человека, к тем перспективам, которые оно открывает.
Уже сегодня мы создаем те специфические черты, которые завтра станут нормой. Это означает, что люди станут контролировать рождаемость, выбирать пол будущего ребенка, создавать человеческую жизнь прямо в лаборатории.
Но эта способность ученых творить "новую жизнь" вызывает и тревогу. Воскрешаются теории о неполноценности отдельных рас. Предлагаются проекты такого социального устройства, которое позволит на базе новой техники формировать касты "рабов" и "господ". Кажется, будто возможности "конструирования" человеческого организма беспредельны. Однако философское постижение человека рождает и другую
мысль: человека как уникальное живое существо нельзя заменить искусственной конструкцией – можно воспроизвести монстра, но не живое мыслящее уникальное существо.
Серьезные опасения вызывает возможность сращивания генов. Возьмем, скажем, опыты по гибридизации вирусов, когда "тело" берется от одного вируса, а его "начинка" – наследственный аппарат – от другого. Последствия такого эксперимента далеко не всегда предсказуемы. А встраивание чужих генов в молекулу ДНК – носительницу наследственности? В итоге возникают существа, которые вовсе не известны
природе.
Биотехнология демонстрирует возможности "генной машины", которая расшифровывает последовательность аминокислот любого белка. Достаточно ввести в машину желаемый генетический код, как ген окажется автоматически синтезированным. Он будет введен в бактериальную клетку, где и будет вырабатывать нужный белок. Применение такой техники в генной инженерии оказывает такое же воздействие на
биологию, как в свое время изобретение компьюв итетеров и развитие вычислительной техники – на математику. Биологи планируют создание генетической библиотеки человечества, эталонного каталога здоровой наследственности. Масштабы экспериментов огромны, между тем сама тайна человеческого остается закрытой...
Вместе с тем рождается предположение, что проникнуть в ядро человеческой психики крайне трудно, а порою и просто невозможно. Даже в состоянии гипноза индивид не преступает пределов ценностных предпочтений, обнаруживает странную неподатливость поведения. В глубинах своего естества человек остается неизменным, не поддающимся внешнему воздействию.
Стремление вытравить из человека личностное содержание нередко оборачивается неожиданным эффектом. В гитлеровских концлагерях пытались создать идеального заключенного, способного безропотно выполнять все команды. Этой цели фашисты добивались изо всех сил. "Но вот незадача: "идеальный заключенный", как правило, оказывался совершенно нежизнеспособным существом. После "ампутации личности" в
нем разрушались также качества индивидуальности: атрофировались способности, затухала память, притуплялся даже инстинкт самосохранения. "Идеальный заключенный" был истощен, но не испытывал чувства голода, пока надзиратель не крикнет: "Ешь!" Он двигался машинально, безропотно, слабел и, наконец, что называется, "весь вымирал".
В философско-антропологической литературе сложилось убеждение, будто социально и психологически обусловленный конформизм не имеет предела. Однако постепенно выяснилось, что обработка сознания людей захватывает лишь внешнюю оболочку психики. Конформист легко усваивает привычные стандарты, трафаретно воспроизводит их. Но его собственное внутреннее содержание равно нулю. Поэтому оно
оказывается малопродуктивным и для тотальной манипуляции. В нем нет устойчивого ядра, которое складывается в результате самостоятельной работы мысли.
Человек, попросту говоря, утрачивает представление о самом себе. Он нередко устремляется в русло психологических экспериментов с собственным сознанием. При этом обнаруживается, что широкое применение психотропных средств способно вызывать радикальные преобразования в человеческой психике, а в перспективе – вообще создать мир причудливых мистификаций, подменяющих реальность.
Философы обсуждают сегодня не только проблему биологической ущербности человека, его психологической подорванности. С опаской осмысливается вся человеческая субъективность, присущий человеку мир мысли, воли, чувства... Не рождает ли ум безумие? Не является ли интеллект причиной деформации сознания? Сегодня воля и чувства человека представляются опасными. Не заложен ли в человеке какой-то
неустранимый разрушительный импульс? Он растерзал природу, ведет бесконечные братоубийственные войны. В нем сильны некрофильсике тенденции, офильные тенденции, т.е. тяга к смерти. Как ни страшны идеи жестокости и разрушения, связанные с одержимостью, мстительностью, фанатизмом, куда опаснее все же проявления некрофильства, которые порождены сознательной ориентацией людей на идеи ненависти
и убийства.
Философское размышление о человеке в еще большей степени стимулируется мировоззренческими факторами. Современная биология, психология, культ урология, история, этнография, как уже отмечалось, накопили множество разноречивых сведений, которые требуют анализа, философской рефлексии. Не содержится ли здесь подготовка к новому этапу понимания человека или синтез здесь принципиально исключен?
Возникает вопрос о целостности человека как феномена.
Наиболее проницательным мыслителям нашего столетия предельно ясно теперь, что люди на протяжении веков больше задумывались о природе, космосе, бытии, обществе, нежели о самих себе. Тайна человека, разумеется, всегда приковывала мудрецов. Но далеко не всегда осознавалось, что антропологическое возрождение – без глубинного постижения человека, его природы и предназначения – не обретет
необходимой метафизической полноты и целостности.
Рождение антропологической идеи
Платон, основатель первой философской школы, некогда демонстрировал силу мысли перед учениками. Что такое человек? Человек, рассуждал он, принадлежит роду животных, виду двуногих животных. Одним словом, двуногое без перьев. Диоген из Синопа, оказавшийся среди слушателей, решил подать и свой голос. Он ощипал цыпленка и бросил обезображенную птицу в круг: "Вот, Платон, твой человек!"
Кажется, что любое определение человека, даже если оно будет исправляться, уточняться, не только бессмысленно, но и курьезно. Что, например, проку от того, что Платон, узрев цыпленка без крыльев, решил усовершенствовать дефиницию. Пернатый аргумент Диогена не остался незамеченным. Платон добавил еще одну деталь к описанию идеального двуногого – "широкие и плоские ногти"...
От века к веку происходит приращение философских представлений о человеке. Однако здесь тотчас же возникают две трудности. Крайне трудно вычленить собственно антропологическую тему в орбите философского знания. Размышление о человеке неотвратимо захватывает самый широкий круг проблем. Этот сектор оказывается практически неисчерпаемым. О чем бы ни шла речь – о бытии, о природе, о космосе, о
социуме, – всегда на общем плане присутствует человек. Ведь это он пытается разгадать секреты мироздания. Любая внеантропологическая посылка невольно раздвигает и наше представление о человеке. В результате едва ли не все философские сюжеты вовлекаются в пространство философско-антропологической мысли. Ее собственное поприще становится безбрежным.
Даже Канту был брошен упрек Мартином Бубером. Немецкий философ оставил нам, по мнению иерусалимского мыслителя, множество ценных заметок: об эгоизме, об искренности и лжи, о фантазии, о ясновидении и мечтательности, о душевных болезнях и шутке. Сам же вопрос, что такое человек, как полагает Бубер, Кантом вообще не ставился, равно как и не затрагиваются всерьез скрытые за ним проблемы.
Среди них столь важные, как особое место человека во вселенной, его положение перед ликом Судьбы, его отношение к миру вещей, его представление о своих собратьях, наконец, его экзистенция как существа, знающего, что ему предстоит умереть, его самочувствие во всех ординарных и экстраординарных столкновениях с пронизывающей человеческую жизнь тайной. Именно эти вопросы, которые Бубер считает
основополагающими для философской антропологии, Кантом не рассматривались и даже не ставились. Вывод иерусалимского философа категоричен: в кантовской антропологии нет целостности. Похоже, он так и не отважился дать философское обоснование тем вопросам, которые сам же и назвал основными.
Однако очевидно, что накопленных сведений вполне достаточно, чтобы в поисках уникальности человека не поэтизировать присущую ему биологическую природу. Философские антропологи доказывают сегодня, что человек – это халтура природы. Культура же рассматривается как средство изменения человеческой природы в лучшую сторону, в сторону изживания животности в человеке. Но какова собственно
человеческая природа?
Возможно ли теологическое упразднение этического?
Этическое, как таковое, есть общее, и, как общее, оно обязательно для всех и каждого. Этическое обязательно имеет значение в каждую минуту, всегда. Оно имманентно покоится в самом себе, не имеет вне себя ничего, что составляло бы его внешнюю цель. Напротив, оно само является целью для всего, находящегося вне его, и по включении этого в себя, этическому дальше идти некуда. Любое единичное
лицо имеет свою внешнюю цель в общем, и этической задачей индивидуума является постоянно выражать себя в общем; отрешаться от всей единичности, чтобы стать общим.
Если это слияние с общим есть высшее, что можно сказать о человеке и о его существовании, то этическое равнозначаще для человека вечному блаженству, которое вечно и в каждую данную минуту является целью человека ... Если же это не так, то прав Гегель, говоря, что человек по отношению к добру и совести существует лишь, как единичное. Но тогда он не прав в том, что он говорит о вере, и,
будучи логичным до конца, ему следовало бы выразить горячий протест против прославления Авраама как отца веры, ибо, по логике Гегеля, Авраама следовало бы заклеймить как убийцу.
Дело в том, что вера как раз означает тот парадокс, что единичное выше общего - при том, однако, условии, что единичное, только побывав в лоне общего, выделяет себя, как нечто высшее. Если же признать наивысшим общее, т. е. этическое, нравственное, то нет надобности говорить о вере и не понадобится никаких иных категорий, кроме тех, какие знала греческая философия. Принято говорить, что в
язычестве не было веры, и не редкость встретить людей, -которые, за невозможностью углубиться в сущность этого вопроса или явления, увлекаются фразами, говоря, что христианство озарено светом, тогда как язычество окутано мраком. Последние речи всегда казались мне странными, тем более что и в наше время каждый положительный мыслитель, каждый серьезный художник все еще черпает духовное
обновление в вечной юности древней Греции. Что же касается того, что в язычестве не было веры, то, чтобы говорить это с некоторым основанием, надо бы немножко разобраться в том, что подразумевается под верой, а то ведь опять все сведется к фразам.
Когда делу всего народа, предприятию, на котором сосредоточивались все заботы народа, грозила неудача, когда такое предприятие останавливалось на полпути немилостью неба, когда злое божество посылало штиль, парализовавший все усилия народа, и когда прорицатель, выполняя свой тяжелый долг, возвещал, что боги требуют в жертву молодую девушку, отцу ее оставалось только мужественно принести
эту жертву. Кроме того, он должен был героически скрывать свою скорбь, хотя в душе он желал бы, возможно, быть ничтожнейшим из смертных, имеющих право плакать, а не царем, обязанным поступать по-царски. И если даже скорбь прокрадывалась в его душу, когда он был в полном одиночестве или всего при трех свидетелях из народа, вскоре весь народ становился свидетелем его скорби, но также
свидетелем его подвига: принесения в жертву общему благу дочери, молодой прекрасной девушки. Дочь трогала отца своими слезами, и отцу приходилось отвратить лицо свое, но герой в его лице все-таки заносил нож. Когда же весть об этом достигала его родины, все молодые девушки Греции вспыхивали восторгом, а если жертва была невестой, то и жених не приходил в гнев, но гордился своим участием в
подвиге отца, ибо девушка принадлежала ему в силу еще более нежных уз.
Когда храбрый судия израильский, спасший народ свой в час бедствия, связывал одним и те же обетом и Господа, и себя, ему предстояло вооружиться всем мужеством, чтобы превратить в скорбь ликование девушки, радость любимой дочери. И весь Израиль печалился с нею, жалея ее девственную юность. Но каждый благородный муж должен был понять Иефая, каждая великодушная женщина должна была быть на
месте его дочери: ибо какой же прок был бы от победы Иефая, одержанной в силу его обета, если бы он не сдержал его? Разве победа не могла бы тогда быть вновь вырвана из рук народа?
Когда сын забывал свой долг, и государство вручало меч судии отцу, и законы требовали кары виновному. отцу оставалось только мужественно забыть, что виновный - его сын, великодушно скрыть свою скорбь, но во всем народе не нашлось бы ни одного человека, не исключая и его сына, который бы не удивился отцу; и при каждом новом толковании римских законов будет вспоминаться, что многие толковали
их мудрее, но никто славнее Брута.
Но если бы, напротив, Агамемнон, плывя к цели с попутным ветром, вздумал послать за Ифигенией, чтобы принести ее в жертву; если бы Иефай, несвязанный никаким обетом, от исполнения которого зависела бы судьба народа, вздумал сказать своей дочери: " Оплакивай теперь два месяца свою краткую юность - я хочу принести тебя в жертву " : если бы Брут, имея праведного сына, все же вздумал призвать
ликторов, чтобы казнить его, кто понял бы таких отцов? И если бы эти трое отцов на вопрос, почему они поступили так, ответили бы: это было испытание, наложенное на нас свыше, лучше ли поняли бы их тогда?
Когда Агамемнон, Иефай и Брут в решительную минуту превозмогли свою скорбь, великодушно простились в душе с дорогим существом, и им оставалось только совершить последний шаг, какой человек с благородной душой не прослезился бы при виде их скорби, не удивился бы их подвигу? Но если бы эти трое в решительную минуту, принесшую им столько горя, прибавили бы:
" Ничего такого все равно не произойдет " , кто тогда понял бы их? И если бы они в виде объяснения прибавили: " Мы верим, что этого не будет, верим в силу абсурда " , разве тогда их поняли бы лучше? То есть понять, что это абсурд, всякий бы понял, но понять возможность верить в силу абсурда дано не всякому.
Различие между этими трагическими героями и Авраамом само бросается в глаза. Трагический герой остается еще в пределах этики. Он подчиняет свое личное этическое более высокому общему, но тоже этическому, он низводит этическое отношение между отцом и ребенком до степени личного чувства, которое может быть диалектически подчинено более высокому этическому - долгу перед общим. Тут не может
быть и речи о теологическом упразднении самого этического.
Иное дело Авраам. Своим деянием он перешагнул через границы этики и обрел вне ее ту высшую цель, " опираясь на которую и упразднил долг свой по отношению к этике. В противном случае хотел бы я знать, каким образом сохранить связь между деянием Авраама и общечеловеческим. Найдется ли какая точка соприкосновения между тем, что совершил единичный человек Авраам, и общечеловеческим, общим,
кроме той, что Авраам переступил границы общего? И сделал он это не ради спасения народа своего, не ради отстаивания идеи государства, не ради умилостивления разгневанных божеств. Если и может здесь идти речь о божественном гневе, то лишь о гневе на самого Авраама, и все деяние Авраама не имело никакого отношения к общему, являлось делом совершенно частным, личным делом самого Авраама.
Таким образом, трагический герой велик своей гражданской добродетелью. В жизни Авраама не было более высшего выражения этического, нежели долг отца любить сына. О гражданском же долге тут не могло быть и речи. Общее, поскольку оно тут содержалось, заключалось в самом Исааке, было, так сказать, скрыто в чреслах Исаака и должно было бы крикнуть устами Исаака: " Не делай этого, ты все губишь
".
Чего же ради Авраам делал это? Ради Господа и вместе с тем ради самого себя. Он делал это ради Господа, ибо Господь требовал такого доказательства его веры, и ради самого себя, чтобы иметь возможность такое доказательство дать. И совершенно правильно это единство мотивов обозначается тут словом " испытание " , или искушение, которое везде применяется в этом случае. Искушение: что же это
значит? Обыкновенно искушение заключается для человека в чем-нибудь таком, что побуждает его уклониться от исполнения своего долга, тут же искушение исходило от самой этики, которая искушала Авраама уклониться от исполнения воли Божией. Но что же такое в данном -случае долг? Долг ведь именно в исполнении воли Божией.
Очевидно, чтобы понять Авраама, нужно создать новую категорию. Такого отношения к Божеству язычество не знало. Трагический герой не входил ни в какие частичные отношения с Божеством, для него этическое равнялось Божественному, почему и представлялось возможным примирить единичное с общим.
Для Авраама нет примирения. Поэтому, возбуждая мое удивление, Авраам в то же время ужасает меня. Тот, кто отрекается от самого себя и жертвует собой ради долга, отказывается от конечного, чтобы обрести Бесконечное, и не ошибается. Трагический герой отказывается от верного ради еще вернейшего, и взор совершающего не выражает недоумения или тревоги. Но тот, кто отказывается от общего, чтобы
обрести нечто еще высшее, что уже не является общим, но его единичным, он что делает? Если это не соблазн, то что же? И если не соблазн, но ошибка, в чем же ему найти спасение? Он терпит все муки трагического героя, убивает свою радость в этом мире, отрекается от всего, и созерцающий его никак не может его понять, не может не смотреть на него с недоумением и тревогой. Трагический герой
нуждается в слезах и требует их, и чьи же завистливые глаза не пролили бы их вместе с Агамемноном? Но какая заблудшая овца рискнула бы оплакивать Авраама?
Над Авраамом нельзя плакать. К нему подходишь с религиозным страхом, благоговейным трепетом, как подходил Израиль к горе Синай.
Но если этическое таким образом теологически отменено, каким же образом существует единичный человек, в котором оно упраздняется? Он существует, как единичное, в противоположность общему. Как существовал Авраам? Он верил. Вот парадокс, в силу которого он очутился на крайней точке и которого он не может объяснить никому другому, ибо парадокс этот заключается в том, что он, как единичный
человек, ставит себя в абсолютное отношение к абсолютному. Вправе ли он? Его право - опять парадокс, ибо если он вправе, то не в силу чего-то общего, а в силу своей единичности.
Как же удостовериться такому единичному человеку в своем праве? Легче легкого подвести все существующее под один уровень, руководствуясь идеей государственного или общественного долга. Сделав это, нетрудно примирить противоречия, ведь тогда и не приходишь вовсе к тому парадоксу, что единичное, как единичное, выше общего.
Когда же все-таки берутся рассуждать о парадоксе, то чаще всего эти рассуждения сводятся в наше время к банальному выводу: все зависит от результата. Герой, ставший соблазном для своего века, сознавая, что он представляет собой парадокс, который не может сделать себя понятным для других, спокойно говорит современниками: " Результат докажет вам, что я имел право ".
Однако внимательный современник, подходя к великому, не может никогда забыть, что с самого сотворения мира повелось так, что результат является последним фазисом, и что если действительно хочешь научиться чему-нибудь от великого, то прежде всего надо обратить внимание на начало. Если тот, кто собирается совершить что-нибудь, станет судить о себе самом по результату, то ему никогда не
начать. Ведь даже если результаты обрадуют весь мир, герою от этого мало толку; он-то ведь может узнать о результате лишь тогда, когда все кончено, и не результат доказывает ему его геройство, а начало, смелость начинания. Разве возможно доказать, что Авраам был вправе противопоставить себя, как единичное, общему только потому, что в результате чудесным образом (благодаря чуду) снова обрел
Исаака? А если бы Авраам действительно принес Исаака в жертву, разве он оказался бы менее правым?
Но результатом интересуются, как концом интересной книги; страха же, горя, парадокса знать не хотят. Эстетически заигрывают с результатом, который является столь же неожиданно и столь же легко, как лотерейный выигрыш, а узнав о результате, испытывают полное нравственное удовлетворение.
Не то, что со мною случается, делает меня великим, но то, что я сам совершаю, и едва ли кому вздумается считать человека великим за то, что ему случилось взять главный выигрыш в лотерее. Каждый человек должен отнестись к себе-, самому настолько по-человечески, чтобы не бояться помыслить о вступлении в те чертоги, где обитает не только память о великих избранниках, но и они сами. Он не
должен дерзко врываться туда и навязываться им в родню. Но пусть почитает себя счастливым всякий раз, как преклоняется перед ними, и в то же время пусть сохраняет в полной мере свое человеческое достоинство и, паче всего, не воображает себя каким-то прислужником. Если он не будет стремиться ни к чему высшему, он никогда и не достигнет его. Поддержкой же ему послужит именно страх и трепет,
посланные в испытание великим людям. При иных условиях последние могут возбудить в нем - раз он мало-мальски живой человек - одну лишь справедливую зависть.
Когда поэт выставляет своего трагического героя на поклонение людям, дерзая прибавить: " Плачьте над ним, он того заслуживает " , получается величественное-впечатление; но всего величественнее, когда рыцарь веры дерзает сказать даже благородному человеку, готовому заплакать над ним: " Не плачь обо мне, плачь о-себе! "
Существует ли абсолютный долг перед Богом?
Этическое есть общее и как таковое, следовательно, " божественно. Поэтому правильно будет сказать, что каждый долг есть в сущности долг перед Богом. Долг становится долгом, переносясь на Бога, но в самом исполнении долга я не становлюсь в соотношение с Ботом. Так, долг повелевает любить ближнего. Это долг, потому что это долг перед Богом, но, выполняя этот долг, я вступаю не в союз с
Богом, а только с ближним, которого люблю. Если же я, согласно этому, скажу, что любить Бога мой долг, я впаду в тавтологию, поскольку " Бог " берется тут в совершенно отвлеченном смысле, как божественное, то есть общее, то есть долг. Таким образом, все бытие человечества округляется, образуя ядро в самом себе, и этическое является одновременно и границами его, и содержанием.
Бог становится невидимым, исчезающей точкой, бессильной мыслью; его сила лишь в этическом, всенаполняющем бытии. Если бы поэтому кто-нибудь вздумал любить Бога в каком-нибудь ином смысле, нежели в указанном здесь, то это было бы преувеличением, экзальтацией; он любил бы призрак, который, обладай он •силой слова, сказал бы ему: " Я не требую твоей любви; не выходи из своих рамок " . Вообще
вздумай кто-нибудь любить Бога иначе, такая любовь являлась бы весьма сомнительной, как та любовь, которую имеет в .виду Руссо, говоря, что в наше время любят негров вместо того, чтобы любить ближнего.
Этическое мировоззрение ставит единичной личности задачу: выразить свое внутреннее определение или проявить свою идею во внешнем. Парадокс веры состоит в том, что внутреннее ее содержание, или идея, и внешнее ее проявление - несоизмеримые величины. Надо, впрочем, заметить, что внутреннее содержание в данном случае не то же самое, что в предыдущем, но совершенно новое. Вот чего не следует
упускать из виду. Новейшая философия позволила себе без дальнейших рассуждений подменить сущность веры, отнеся " веру " к области непосредственного. Но, поступая так, смешно отрицать, что вера существовала во все века. Таким образом, вера попадает в компанию - довольно незавидную - с ощущением, настроением, идиосинкразией и пр. В таком случае философия, конечно, права, утверждая, что не
следует останавливаться на вере. Но ничто не дает философии права выражаться так. Вере предшествует движение бесконечности, и лишь тогда выступает сама вера в силу абсурд а. Это я отлична могу понимать, хотя и не смею утверждать, что сам обладаю верой. Если же вера - не что иное, как то, за что ее выдает философия, то значит, уже Сократ ушел дальше, куда дальше веры; на самом же деле было
как раз наоборот: он не дошел до нее. Он в интеллектуальном отношении совершил движение бесконечности. Его. неведение - бесконечное смирение. И дойти до такого смирения уже приличная задача для сил человеческих, хотя в наше время и пренебрегают ею; но лишь выполнив ее, лишь когда единичное лицо всецело исчерпало-себя самое в бесконечном смысле, наступает минута-для проявления веры.
Парадокс веры состоит в том, что единичное выше-общего. Можно выразить парадокс и таким образом что существует абсолютный долг перед Богом-
В повести об Аврааме мы и находим такой парадокс. С этической точки зрения отношение Авраама к Исааку исчерпывается тем, что отец должен любить сына. Но этическое отношение низводится до степени относительного - в противоположность абсурдному отношению к Богу. На вопрос " Почему? " у Авраама нет иного ответа, кроме того, что это испытание,. искушение, выдержанное им ради Бога и ради себя
самого. Оба эти определения не отвечают одно другому в-общепринятом языке. Согласно этому языку, когда человек творит нечто несогласованное с о б щи м, про него говорят, что вряд ли он делает это ради Господа, подразумевая, что он делает это ради себя. Между тем парадокс веры лишен этого промежуточного звена - общего. С одной стороны, он выражает собой высший эгоизм (совершая ужасное ради
себя самого), с другой - абсолютнейшую беззаветность, совершая это ради Господа. И тут один рыцарь веры ничем не может помочь другому. Единичный человек или становится сам рыцарем веры, взяв на себя парадокс, или никогда им не становится. Товарищество в этих сферах совершенно немыслимо. Всякое более интимное объяснение того, что следует понимать под " своим Исааком " , единичный человек
может дать и постоянно давать лишь самому себе. И если даже возможно было бы точно определить, что следует вообще понимать под " Исааком " , то все же единичный человек никогда не может убедиться в этом через других, чужим умом, но должен дойти до этого собственным разумом, как данному единичному человеку.,
Абсолютный долг может привести к совершению того, что этика запретила бы, но он отнюдь не может заставить рыцаря веры перестать любить. Это доказывает Авраам. В ту минуту, когда он хочет принести Исаака в жертву, он - с этической точки зрения - ненавидит Исаака. Но если бы он действительно ненавидел Исаака, то мог бы быть спокойным, что Бог не потребовал бы от него этой жертвы: Авраам ведь
не тождественен Каину. Авраам должен был любить Исаака всею душою, когда же Бог потребовал его в жертву, Авраам должен был полюбить сына, если возможно, еще больше, и лишь тогда мог пожертвовать им; ведь эта любовь к Исааку своею парадоксальной противоположностью его любви к Богу и превращала его поступок в жертву. Но боль и страх парадокса в том, что Авраам, говоря по-человечески, не
может сделать себя понятным. Лишь в ту минуту, когда его поступок идет абсолютно вразрез с его чувством, он и жертвует Исааком. Реальный же или практический смысл его поступка определяется его принадлежностью к общему, а в этом смысле Авраам был и есть убийца.
Часто полагают, что нет ничего легче существования ;в качестве единичного человека, а потому как раз и нужно принуждать людей примкнуть к общему. Я не могу разделять ни этого страха, ни этого мнения и по одной и той же причине.
Кто постиг, что существование в качестве индивидуума страшнее всего, тот не побоится сказать, что в этом заключается наивысшее, но сумеет также сказать это таким образом, чтобы речь его не стала ловушкой для заблудшего, а скорее помогла ему примкнуть к общему.
Кто же полагает, что ничего нет легче бытия в качестве единичного, тот косвенным образом выставляет себя самого в довольно невыгодном свете. Ибо тот, кто действительно уважает себя и печется о душе своей, уверен в том, что живущий на собственный страх одиноко в целом мире, ведет более строгую и замкнутую жизнь, чем красная девица в своем тереме. Мало ли таких, которые если их пустить по их
воле, закружатся, словно неукрощенные звери, в себялюбивой похоти? Но следует именно показать, что не принадлежишь к их числу, показать тем, что умеешь говорить со страхом и трепетом и с благоговением перед великим, чтобы знали, что оно велико, и знали его ужасы, без чего нельзя знать и величия его.
Давайте же взвесим боль и страх, которые заключаются в парадоксе веры. Трагический герой отрекается от себя, чтобы примкнуть к общему; рыцари веры отрекаются от общего, чтобы стать единичным. Все зависит от точки зрения. Как уже сказано, кто считает легким делом существование в качестве единичного человека, может быть уверен, что он не рыцарь веры. Рыцарь веры, напротив, знает, какая
завидная доля принадлежит к общему. Он знает, что прекрасно родиться единичным, который находит себя в общем, который всегда встречает радушный прием со стороны общего, Лишь бы ему захотелось остаться в общем. Но он знает также, что выше этого вьется одинокая тропинка, крутая и трудно восходящая. Он знает, что ужасно родиться одиноким, отлученным от общего, совершать свой путь в полном
одиночестве. Он отлично знает, где он и в каком отношении находится к людям. В человеческом смысле он безумен и не может сделать себя понятным ни для кого.
Так, верно, Авраам мог временами желать, чтобы ему была поставлена задача любить Исаака, как подобает отцу, понятным для всех образом и незабвенным во все времена, он мог бы пожелать, чтобы задачею ему было поставлено пожертвовать Исааком ради общего, чтобы он мог воодушевить отцов к славному деянию, и он почти ужасался мысли б том, что такие желания с его стороны лишь соблазны и должны
рассаматриваться как таковые, ибо он.-идет одиноким путем и ничего не совершит для общего, но лишь подвергает себя личному испытанию, искушению.
В самом деле, что совершил Авраам в пользу общего? Я буду говорить об этом чисто по-человечески. У него ушли десятки лет на то, чтобы обрести сына в старости. То, что другие обретают довольно быстро и чему радуются долго, он добыл ценою многолетнего ожидания, а почему? Потому что он подвергался испытанию, искушению. Разве это не безумие? Но Авраам верил, только Сарра поколебалась и
уговорила его взять в наложницы Агарь. Зато ему и пришлось затем прогнать Агарь из дому. Он обрел Исаака, и его опять подвергли испытанию. Он знал, что чудесно выражать собою общее, чудесно жить с Исааком. Но не в том была его задача. Он знал, что было бы по-царски пожертвовать таким сыном ради общего и что он сам мог найти успокоение в такой мысли, и все другие могли бы успокоиться,
прославляя его подвиг, но не в том была задача - его подвергли испытанию. Римский полководец, прославившийся под именем Кунктатора, остановил врагов своею медлительностью, но каким же " кунктатором " является в сравнении с ним Авраам! А он не спас этим государства. Вот содержание его 130-летней жизни. Кто в силах выдержать подобное? И разве не сказали бы его современники, если бы могла
идти речь о таковых: " Он никогда не подвинется ни на волос дальше, этот Авраам: насилу-насилу добился сына, теперь хочет пожертвовать им; ну, не безумец ли? Да хоть бы еще мог объяснить - почему, а то вечно у него какое-то " испытание " . И действительно, другого объяснения Авраам не мог дать, жизнь его - словно книга, находящаяся под божественным запретом и не становящаяся общим
достоянием.
Кто не видит этого, может быть всегда уверен, что он не рыцарь' веры, кто же видит это, не сможет отрицать, что даже подвергшийся самым трудным испытаниям трагический герой идет легкою стопою в сравнении с рыцарем веры, который пробирается вперед медленно и ползком.
Рыцарь веры предоставлен лишь себе самому - вот в чем весь ужас. Большинство людей относятся к этическим обязательствам так, что предоставляют каждому дню свою заботу, но зато они никогда и не доходят до той страстной сосредоточенности, той энергичной уверенности, как рыцарь веры. Трагическому герою может в известном смысле помочь дойти до этого общее, рыцарь же веры предоставлен себе
самому.
Рыцарь веры может положиться только на себя: скорбеть о том, что не может стать понятным для других, но не испытывать суетного желания руководить другими. Скорбь подкрепляет его, он чужд суетного желания, для этого душа его слишком серьезно настроена. Поддельный же рыцарь легко выдаст себя тем поддельным идеализмом, который наскоро усвоил себе. Он совсем не понимает, о чем идет речь, не
понимает, что .раз другой единичный человек захочет идти тем же самым путем, то должен также обособиться и, следовательно, не нуждается ни в чьем руководстве, а тем паче, в руководстве того, кто сам себя навязывает в руководители.
Итак, либо не существует абсолютного долга перед Богом, либо, если таковой существует, то он представляет собою вышеописанный парадокс, в силу которого единичное, как единичное, выше общего и, как единичное, находится в абсолютной связи с абсолютным; или же никогда не существовало на свете веры.
Вера - высшая страсть в человеке. Пожалуй, в любом поколении найдется много людей, которые даже не дошли до нее, но не найдется ни одного, который мог бы уйти дальше нее. Не берусь решать, много ли найдется в наше время людей, которые еще не дошли до нее, могу в этом отношении только сослаться на самого себя: я не скрываю, что мне еще далеко до веры, но я не пытаюсь на этом основании
осквернять великое или обманывать себя, превращая веру в детскую болезнь, в безделицу, которую желательно поскорее оставить позади. Впрочем, и тому, кто еще не дошел до веры, жизнь ставит достаточно задач, и при честном к ним отношении и его жизнь не останется бесплодной, хотя бы и не уподобилась жизни тех, кто понял и обрел величайшее - ВЕРУ.
|